В Сан-Сальвадоре, прямо на станции, нас ожидала крытая машина, которая сразу же доставила нас в столь хорошо знакомое мне полицейское управление. Охранники вытаскивали меня из машины, точно трофей, и едва я очутился внутри здания, как начались издевки и посыпались угрозы пытками и расстрелом. Молчал один Крус. Меня встретил сам новый директор управления полковник Линарес, который обрушился на меня с оскорблениями. Меня отвели во внутреннюю комнату я заставили раздеться. Увидев шрамы на груди, руках и ногах, все необычайно обрадовались: да, они действительно изловили Мигеля Мармоля, которого искали, и никакой это не колдун и не волшебник, а простой смертный, уязвимый для пуль, как и все остальные. Для установления личности прибыл майор Бальбино Луна, который и составил соответствующий протокол.
Наконец меня оставили одного, поместив в комнате для офицеров. Когда принесли еду, я сказал, что не голоден. Тогда явился Бальбино Луна и приказал мне есть, но я стоял на своем. «Этот сукин сын так и останется неотесанным, пока мы не свернем ему башку», - заявил он. «Дело не в воспитанности, майор, - парировал я, - просто я сыт: люди досыта накормили меня. А завтра будет новый день, и с завтрашнего дня я буду есть, только прошу приносить приличную еду и в достаточном количестве, а не это дерьмо, которое мне подали».
Я уснул, устроившись прямо на полу, и проснулся только в 8 часов утра следующего дня, вернее меня разбудили и повели на допрос. Грубо толкая, меня привели в какой-то кабинет, где уже ждали двое: майор Кампос и сотрудник полиции некий Монтерроса по прозвищу Змеиный Глаз. Первым приступил к допросу Кампос. Он говорил мягко, спокойным, доверительным тоном, явно пытаясь расположить к себе. По вопросам я понял, что правительство довольно хорошо информировано о нашей деятельности, о структуре партии до и после восстания, о том, сколько нас осталось и с чего мы начали свою нынешнюю деятельность, о наших планах. И в этом нет ничего удивительного: после того как начиная с января 1932 года через [240] камеры пыток прошло столько арестованных коммунистов и сочувствовавших, полицейские архивы, видимо, разбухли от информации.
Кампоса интересовала моя деятельность в последние два года, мои контакты, какими тайными организациями я руководил и каким оказывал содействие. Я признал лишь, что являюсь членом коммунистической партии, что в соответствии с линией партии участвовал в подготовке восстания 1932 года и что ответственность за все это несу я один, и никто более. «Если кто-то и должен поплатиться за это, так только я один, - тюрьмой ли, жизнью - все равно». «Можешь не сомневаться, что ты поплатишься, - услышал я в ответ, - только не сразу, а постепенно, не думай, что отделаешься так легко. Ты натворил столько, что простая смерть была бы для тебя лишь наградой».
После этого тон допроса стал грубым и развязным. Дело дошло даже до того, что один из них истошно заорал: «Отвечай сейчас же, как ты осмеливаешься заявлять, что наш высокочтимый генерал Мартинес - подлец и убийца?!» «Это говорите вы, а не я, моя критика режима носит политический, а не личный характер», - парировал я. «Так мы докажем тебе, скотине и лицемеру, что ты врешь». Они притащили кипу бумаг, достали какой-то документ и швырнули мне в лицо. Это были знаменитые «Причины восстания и его поражения». Кампос заявил, что документ этот был оскорблением для президента и им прекрасно известно, что написал его я. «Да, я его автор, но это не оскорбление, а политический анализ». Но они твердили свое: «Немедленно отвечай, убийца генерал Мартинес или нет? Да или нет?!» В этот момент в кабинет вошли еще трое или четверо полицейских, на лицах их была неприязнь. «Могу лишь еще раз подтвердить, что документ составлял я. А там смотрите сами, делайте что хотите. Не мне решать». Атмосфера накалилась, и Кампос решил прекратить допрос. Меня вновь заперли в комнате для офицеров. Когда меня вели с допроса, какой-то заключенный, подметавший коридор, так изумился, увидев меня, что у него глаза полезли на лоб. Позже я узнал, что это был вор, который был в соседней комнате и слышал, как меня допрашивали за день до расстрела в январе 1932 года. Он позже сообщил об этом моей семье.
Первые несколько дней прошли спокойно, без новостей, но неопределенность - злейший враг заключенных - начала допекать. Меня перевели в маленькую изолированную камеру. Однажды этот вор изловчился и сумел передать мне клочок бумажки, где сообщалось, что сестра уже знает о новом аресте и пытается помочь мне. Я установил с этим человечным вором регулярную связь, используя с этой целью тайнички, клочки бумаги и различные знаки, и проинструктировал его, как наладить систему связи с помощью заключенных и их родственников, [241] чтобы поддерживать постоянный контакт с внешним миром.
Поскольку воры попадали в тюрьму и покидали ее чаще других, наша система связи работала великолепно, а количество задействованных в ней было огромно. Однако на свободе контакты были делом трудным и опасным. Сестра - мой самый надежный связной в тех обстоятельствах - находилась под неусыпным наблюдением полиции и вынуждена была часто менять свое местожительство, чтобы хоть на время избавиться от слежки. И все же, несмотря на все предосторожности, некто Монтерроса, добросердечный вор, который нес однажды письмо моей сестре, был схвачен, арестован и подвергнут пыткам. Сеть контактов рухнула, и мы долго не могли восстановить ее, но в конце концов, опять же с помощью воров и карманников, нам удалось установить ее.
Следует, однако, сказать, что несколько месяцев спустя после того инцидента бедный Монтерроса умер в полицейской камере от приступа одной из разновидностей холеры. Моя сестра добилась, чтобы ей выдали труп, и похоронила его на кладбище бедняков «Ла-Бермеха». Все это время мои друзья, родственники и товарищи по партии в Сан-Сальвадоре не прекращали усилий, добиваясь моего освобождения. Они подавали одно за другим личные прошения в Верховный суд об обеспечении мне юридической защиты. Все было напрасно. Полиция неизменно отвечала, что я не числюсь в списках задержанных или заключенных ни в полиции, ни в Национальной гвардии, ни в тюрьме, что правительству известно лишь, что я погиб во время событий 1932 года. Неопределенность медленно убивала меня, и нередко возникало желание покончить со всем сразу, размозжив голову о стену или решетку, вскрыв себе вены или сделав над собой еще что-либо. Но проходил кризис, и я вновь обретал силы и убеждал себя в необходимости жить, действовать, вернуться на свободу и помочь организовать борьбу, поделившись своим, пусть скромным и путаным, опытом с трудящимися Сальвадора, которые рано или поздно должны были осознать необходимость революционной борьбы.
Условия моего заключения были в высшей степени тяжелыми. Во-первых, меня держали в полной изоляции, хотя, как я уже говорил, мне и удалось наладить целую систему связи. Во-вторых, и это было, пожалуй, самое ужасное, меня постоянно держали в наручниках. Поначалу были скованы даже ноги. Шли месяцы, минуло более года, а я все пребывал в наручниках, ногти у меня отросли настолько, что загибались, и на руках образовывались язвы.
Освобождали меня от наручников, только когда надо было справить нужду (большую, разумеется), но и этого приходилось [242] долго требовать и добиваться. Не один раз я делал в штаны, и меня оставляли в таком положении на два-три дня. Можете представить себе, как приятно жить, есть и думать с полными штанами. Но я никогда не просил пощады, никогда не выказывал слабости. Даже будучи в дерьме, я сохранял гордость и достоинство, и никто из этих подонков не осмеливался посмотреть мне прямо в глаза. Когда им надоедало, они выводили меня стирать белье, причем заходили в камеру опустив глаза долу, или говорили о чем-либо постороннем, или насвистывали, прикидываясь дурачками. Купаться мне никогда не разрешали (кроме как в подобных случаях), не позволяли ни бриться, ни стричься.
Я стал похож на Христа Спасителя, на курчавого служку, но не с кудрями, а со слипшимися, как у индейпа, патлами. Не проходило дня, чтобы мне не угрожали смертью, инсценировки расстрела стали обычным делом. Инициаторами всех этих издевательств были офицеры охраны, которые, когда совсем уж одуревали от скуки, пытались поразвлечься за мой счет. Однако самым большим для меня наказанием было известие об аресте кого-либо из товарищей по партии или присутствие на пытках. Раза три или четыре меня водили на избиения и пытки. Что может быть ужаснее! Я не выдерживал и начинал кричать, пытаясь ободрить товарищей, но меня тут же осыпали ударами и выволакивали из камеры.
Ни одну жертву пыток я так и не узнал, во-первых, потому, что мне не позволяли особенно всматриваться, а заставляли постоянно двигаться, и, во-вторых, вероятно, потому, что это были незнакомые мне люди, уже обезображенные и изуродованные во время предыдущих экзекуций, которым их подвергали эти инквизиторы.
Однажды мне стало известно, что в камерах полицейского управления содержатся в изоляции 34 коммуниста. Мне же об этом ничего не сообщали. Как-то раз во время раздачи обеда мне показали их издалека. Они ходили по кругу и ели, причем их заставляли двигаться все быстрее и быстрее. Когда кто-нибудь отставал, его стегали кнутом. Чудовищное издевательство! Если кто сомневается, пусть попробует пообедать на ходу, бегом, когда его подгоняют кнутом. Даже издалека я узнал Антонио и Педро Сосу. Соса тоже однажды увидел меня, когда меня вели принимать лекарство, и попытался сделать мне какие-то знаки.
Полиция стремилась любыми путями скрыть правду о моем заключении, в частности дала мне другое имя. С самого начала меня стали называть Карранса и именовали так во всех документах. Я постоянно поправлял полицейских, говоря, что меня зовут Мармоль, но, поскольку ко мне были допущены лишь наиболее доверенные люди, мои протесты были бесполезны. [243] Иными словами, спустя некоторое время почти бессознательно я стал отзываться на Каррансу. Кроме того, всякий раз, когда тот или иной адвокат предпринимал ходатайство по личному прошению кого-либо в мою защиту, меня прятали в тайных камерах в глубине здания или в камерах пыток и держали до тех пор, пока адвокат не ретировался.
О таких визитах тюремные власти узнавали заблаговременно: начальника полиции предупреждали по телефону прямо из Верховного суда, чтобы избежать неожиданностей во время разыгрывавшегося фарса. Были и такие адвокаты, которые осведомлялись о моем местопребывании только в кабинете у начальника полиции. А он прикидывался дурачком и говорил, что ему ничего не известно; адвокат составлял отчет и убирался восвояси.
Однажды я увидел у решетки своей камеры полковника Хуана Ортиса, командующего гарнизоном в департаменте Сонсонате, который отличился в репрессиях против народа, предпринятых после событий 1932 года. Держался он высокомерно, на его лице индейца была написана ненависть. Он пришел специально, чтобы оскорбить меня. «Я вижу, ты теперь прикидываешься тихоней, сукин сын, убийца 1932 года, бандюга. Я прикажу вытащить тебя из камеры, чтобы расквасить сапогами твою физиономию», - сказал он. «Кто убийца, - ответил я, - я или вы? Не вы ли командовали войсками, учинившими кровавую расправу 25 мая? Я никого не убивал. Вы же и кавалерийские части Санта-Аны перепачканы в крови».
Негодяй думал, что я не знаю его, и от неожиданности оторопел. Пыл его тут же пропал, он больше не сверлил меня негодующим взглядом. «Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, - примирительно сказал он, - наша дискуссия о делах правительства ни к чему не приведет». Вскоре он даже перестал «тыкать» и стал обращаться на вы: «Неужели вам не нравится, что делает для страны мой генерал Мартинес? Вы против распределения земли между крестьянами, предоставления сельскохозяйственного кредита, посевного фонда для мелких собственников, закона об отсрочке выплат и других мероприятий?» «Это лишь часть требований, за удовлетворение которых боремся мы, коммунисты, - ответил я. - Вы же противились этому и предпочитали убивать народ. Я, разумеется, и за раздел земель, и за предоставление кредита. Но я отвергаю методы осуществления этих теоретических установок правительства на практике: ведь разделу подлежат только каменистые, бесполезные земли, на которых не растут даже веники. Кредиты предоставляются под высокий процент, недоступный для бедняков, и лишь тем, кто не испытывает в них острой нужды. Мелких производителей заставляют продавать свой урожай по ценам, которые не дают им возможности избавиться [244] от голода». Свои аргументы я подкреплял реальными фактами об изощренных уловках президента Мартинеса и его камарильи, стремившихся обеспечить себе обманным путем крупные прибыли, прикрываясь в то же время демагогической болтовней.
Полковник Ортис записывал ответы в записную книжку красным карандашом. «Вы, конечно, не согласны и с политикой предоставления дешевых домов, не так ли?» - пробурчал он. «Все дело в том, что в домах этих живут не рабочие и крестьяне, а послушные режиму бюрократы», - ответил я.
Во время беседы к камере подошел еще один военный, тогдашний охранник президента Мартинеса, который позже стал руководителем транспортной службы и наводил ужас на шоферов своими чрезмерными штрафами, злоупотреблениями с правами, арестами за малейшее нарушение правил и пр. Это был капитан Колорадо. Он начал с того же, с оскорблений. Когда же из него «вышел пар», он сбавил тон и вместе с полковником Ортисом тоже стал спрашивать меня об отношении к экономическим мерам режима. Он ухватился за то, что я был против системы «дешевых домов», или домов по льготным ценам для служащих, я же в ответ указал на демагогический характер его заявлений, подчеркнув, что эта система должна охватывать рабочих и крестьян и что квартирная плата должна составлять небольшой процент от заработной платы трудящихся.
Теперь я вижу, сколь наивен я был тогда, ибо из всех стран континента такая мера стала возможна лишь на Кубе после победы революции, позволившей осуществить в стране городскую реформу. Некоторое время спустя прибыл еще один военный (день был в этом смысле, как говорится, «удачный») - специальный судья полиции Эктор Муньос Барильяс, чертовски злой и гнусный человек. Он тоже начал с оскорблений. Все коммунисты, заявил он, хамы и гордецы, из которых спесь надо выбивать хорошей палкой. Дискуссия обострилась, и в нее включилось еще несколько офицеров и судей. Они неистово наседали на меня, но одолеть не смогли. В таких случаях надо стоять до конца, ибо, если дрогнул, обмяк, пропал. «Все дело в том, - говорил Муньос Барильяс, - что все вы тщеславны и недовольны всем. В имении «Эль-Агуа-Фриа» вам с помощью беспорядков и забастовок удалось добиться установления заработной платы из расчета 1 колон в день, и, если дать вам волю, сегодня потребуете уже 10 колонов в день». «А почему бы и нет, мой капитан, людям всегда хочется жить лучше, - сказал я. - Взять, например, вас. Сначала вы были солдатом, потом, получив красную нашивку ефрейтора, захотели желтую - сержантскую. Теперь вы капитан, а когда станете генералом, вам захочется стать президентом. Трудящиеся тоже стремятся к лучшей жизни, только у них на это больше прав, поскольку они [245] добиваются благосостояния для большинства, хотят покончить с эксплуатацией».
Мой оппонент попытался перевести разговор в другое русло, обрушившись с нападками на Парижскую коммуну. Он обвинил французских рабочих в кровопролитии. «Ну конечно, - сказал я, - мы ведь тоже развязали кровопролитие, правда, вот кровь-то потекла только наша. Вы ничего не развязывали, вы лишь нажимали курки ружей и гашетки пулеметов». «Да что вы распинаетесь о Парижской коммуне, что вы о ней знаете, - вопил капитан, - может, вы говорите по-французски?» «Нет, но может вы знаете Париж так же хорошо, как я?» - парировал я. Покраснев, капитан признался: «Нет, к сожалению, я не знаю Парижа». Так закончилась наша дискуссия.
В ней были, разумеется, и другие острые моменты, которых я уже не помню. Муньос Барильяс обещал как-нибудь продолжить спор, поскольку я - упрямый коммунист, не желающий признавать очевидную истину. Он заторопился, сказав, что уже поздно и что в автомобиле его ждет супруга. Он обещал прислать мне книги, где окончательно и убедительно развенчивается коммунистическая доктрина, и посоветовал внимательно прочитать их. Словом, расставание было не столь грубым, как встреча. На прощание он даже посоветовал мне «поберечь себя», «как следует есть» и заявил, что «ему было очень приятно познакомиться со мной». Однако этот лицемер направил в военную прокуратуру возмутительный отчет о встрече со мной, где предлагал занести меня в списки самых опасных преступников, закоренелых и неисправимых коммунистов, и советовал под любым предлогом, законным или незаконным, поставить меня к стенке.
Подобные визиты хоть и выводили меня из себя, все же нарушали однообразие жизни и заставляли всегда быть начеку. Когда дни тянулись однообразной серой вереницей, я даже жаждал этих встреч. Но однажды ранним утром у полицейских начался переполох. Они суетились, бегали взад и вперед, выполняли какие-то приказы, мыли замызганные коридоры, снимали метлами паутину с потолка, аккуратно расставляли мебель в кабинетах, а некоторые даже мылись и переодевались в чистое. Видя такой переполох, я подумал, что к нам решил наведаться сам генерал Мартинес и все из кожи лезут вон, стараясь не ударить в грязь лицом, поскольку его высокоблагородие прослыли фанатиком чистоты и порядка.
Я ошибся лишь ненамного: вместо Мартинеса приехал следовавший за ним по рангу генерал Томас Кальдерон, военный министр, который в 1932 году руководил карательными операциями во всей западной зоне страны. Он подошел к моей камере, приветливый и любезный, вместе с начальником полицейского управления Линаресом, который, напротив, никак не мог избавиться от кислого выражения на своей физиономии. Можно [246] было подумать, что этот старый Линарес всю жизнь ел скорпионов и иногда просто нельзя было смотреть без смеха на его вечно перекошенное от злобы лицо. Они прибыли в сопровождении группы полицейских. Генерал Кальдерон стал расспрашивать меня о поездке в СССР. Я даже помню тон, каким он спросил меня: «Вы ведь сеньор Мармоль, не так ли? Это вы ездили в СССР?»
Ему не пришлось повторять свой вопрос. Я охотно рассказал о своих впечатлениях, стараясь увязать их с борьбой коммунистов Сальвадора. Генерал Кальдерон выпроводил всех полицейских, оставив только Линареса. Дождавшись, когда я сделаю паузу, и обращаясь к Линаресу, он сказал: «Да, полковник, надо понять сеньора Мармоля. Никакой он не преступник, он святой. Но он проповедует дело, которое могло увенчаться успехом только в России, ибо в России народ страдал от сурового климата и нищеты. У нас же подобный эксперимент может привести лишь к катастрофе, как это и случилось недавно. Ведь нас не раздирают социальные противоречия, в нашей стране никто не умирает от холода, от жары, от голода или жажды. Господь бог наделил нас благодатной природой».
Эта попытка все извратить возмутила меня, и я дал ему достойную отповедь. Пусть он не рассказывает мне сказки, ответил я, о том, будто наша страна благоденствует. «Очень жаль, что даже страшные события 1932 года не избавили вас от слепоты. Если вы хотите видеть умирающих от голода, пройдитесь хотя бы раз по ближайшему кварталу пешком, или загляните ночью в подъезды домов в центре города, или прогуляйтесь по полю, когда не убирают кофе, а потом расскажете мне о своих впечатлениях». Он сразу пошел на попятную. «Давайте поговорим о чем-нибудь другом, давайте попробуем договориться, я ведь пришел сюда не для того, чтобы мучить вас, а для того, чтобы побеседовать. Почему вам нравится война, сеньор Мармоль?» - осведомился он. «Вы ошибаетесь, генерал, я против войны, я не воинственный человек, я миролюбивый сапожник». «Но вы ведь призывали к революции, сеньор Мармоль».
«Верно, но это разные вещи. Если мы выбрали вооруженный путь свершения революции, то лишь потому, что богачи и правительство лишили нас иной альтернативы. И вы прекрасно знаете, что мы пошли на революцию, будучи совершенно неискушенными в военных вопросах. И вам, как истинному сыну Марса, хорошо известно, что если армия сумела победить народ, то лишь потому, что владела военным искусством и имела в своем распоряжении оружие, которого не было у масс. Я уже не говорю о бессмысленном истреблении рабочих и крестьян, которые и без того потерпели военное поражение и не представляли для вас никакой опасности». [247]
«Сеньор Мармоль, - глубокомысленно заметил генерал Кальдерон, - Всевышний всегда на сторопе добрых людей. Войну действительно выигрывает тот, чьи стратегия и тактика, пулеметы, пушки и бомбы оказались более совершенными. Но именно Всевышний вкладывает в руки добрых людей более совершенное оружие, и именно поэтому в развитии человечества, как и в самой природе, все сбалансировано. Подумайте об этом как следует, сеньор Мармоль». Он протянул мне руку сквозь решетку и, прощаясь, сказал: «Я желаю вам скорейшего освобождения, а пока ни о чем не беспокойтесь. Вы находитесь в руках правительства, которое стоит на страже порядка и законности».
На некоторое время отношение ко мне улучшилось. Надзирателям не очень-то хотелось донимать заключенного, которого посещали полковники и генералы, капитаны и министры, а те, кто делал это раньше, призадумались. Я тоже стал менее агрессивным, стараясь извлечь максимальную пользу из новой ситуации. Главное тогда для меня было вырваться на свободу, ибо, находясь в клетке, точно зверь, я не мог ничего сделать ни для партии, ни для революции.
Однажды, когда у меня было совсем паршивое настроение, ветер забросил в мою камеру клочок газеты, где я прочитал следующее высказывание доктора Энрике Кордобы: «Когда заключенный лишен защиты, самое разумное, что он может сделать, - это соблюдать тюремный режим». Мысль, хотя и высказанная классовым врагом, подтверждала мои собственные наблюдения.
Так мало-помалу, не поступаясь собственным достоинством, я стал выполнять логичные требования надзирателей и перестал демонстрировать свою неприязнь. Раньше, когда кто-нибудь просил меня не стоять у входа в камеру, а сесть в глубине, я посылал его подальше. Теперь же, когда мне говорили: «Отойдите от двери, Карранса», - я беспрекословно подчинялся. Я больше ни с кем не цапался, со всеми был доброжелателен. Лишь однажды я сорвался. Как-то раз вывели меня из камеры, чтобы отвести в туалет во дворе; в это время как раз вычищали «очко», которым я обычно пользовался. Я удивился, заметив, что никто не сопровождает меня, как бывало в подобных случаях. На этот раз охранник, стоя в коридоре, сказал мне: «Иди в ту уборную». Я пошел, сделал что надо, а выйдя, увидел, что эти сволочи выпустили во двор огромного оленя, подарок полковнику Линаресу, - дикого и коварного, с огромными рогами и страшными копытами.
Зверюга ринулся на меня, и мне снова захотелось в туалет. Не забывайте, что я был в наручниках и от недостаточного питания, постоянного пребывания взаперти, без солнца, от частых болезней, недомоганий и т. д. чрезвычайно ослаб. Уклонившись [248] кое-как от первого удара, я отчаянно, изо всех сил уцепился за рога. Но олень был необычайно сильный и поволок меня по двору. Когда наконец подбежали несколько полицейских с лассо и ремнями и освободили меня, я был весь изранен, в ссадинах, а они покатывались со смеху. «Вы только взгляните на этого Каррансу, - потешались они. - Он хотел сбросить правительство, а сам не может справиться даже с бедным олененком». Вот тогда-то я и помянул и мать, которая родила этих сукиных детей, и треклятого оленя, и полковника Линареса. Надо сказать, что конец этого полковника Линареса был весьма странный, причем это принесло мне определенную пользу.
Вместо Линареса начальником полицейского управления президент Мартинес назначил полковника Хуана Франсиско Мерино Росалеса, рядом с которым покойник казался скромной монашкой. Все: полицейские, надзиратели и офицеры - были смертельно напуганы этим назначением и, как роботы, драили тюрьму, служебные помещения, стараясь поддерживать идеальный порядок. «Если уж эти бандиты боятся его, - думал я, - то от меня вообще останутся одни потроха». И вот однажды рано утром он приступил к исполнению своих обязанностей, а днем уже осматривал камеры. Я увидел и услышал его еще издалека - это был элегантно одетый старикан с громовым голосом. «А где заключенный Мигель Мармоль?» - услышал я. И, стараясь казаться как можно беспечнее, ответил не очень любезно, но спокойно: «Здесь, сеньор».
Грязный, с гривой до плеч, в наручниках и в клеенчатом плаще, которым меня закутали, чтобы я пропотел и избавился от мучившей меня несколько дней лихорадки, я своим видом, вероятно, поразил его. «Как к вам относятся, Мармоль?» - спросил он. «Как видите, сеньор полковник», - отвечал я. «Вас бьют?» - «Нет, сеньор. Били только моих товарищей - тридцать четыре заключенных, которые находятся в нижних камерах в другом крыле». - «А почему вас не стригут?» Я только усмехнулся в ответ: «Я здесь не по своей воле, сеньор полковник». Тогда он, точно взорвавшийся вулкан, прогремел: «Кто здесь главный, черт подери?!» - «Полковник Гранде», - отозвалась мертвенно-бледная свита. «Позвать его немедленно сюда», - приказал полковник.
Полковник Гранде сразу же стал извиняться и объяснять, что последнюю неделю не было парикмахера, поскольку он болен, и прочее. Но Мерино оборвал его: «Только не рассказывайте мне, что эта грива выросла у него за последние несколько недель». «Да с тех пор, как меня привезли, парикмахер все время здесь, - подлил я масла в огонь. - Это племянник майора Бальбино Луны». Мерино молча глянул на меня, а затем решительно приказал Гранде: «Завтра же выведите его на воздух, [249] на солнце, пусть он как следует вымоется. Да подстригите его и дайте ему лекарство, если он болен, или покажите врачу».
Резко повернувшись на каблуках, он удалился. Перепуганная свита поспешила за ним. «Мать честная, - подумал я, - неужто повезет?» И действительно, на следующий день меня вывели на солнце, позволили искупаться и подстригли по французской моде (эту стрижку я помню по сей день). Вечером в камеру принесли раскладушку, и мне больше не пришлось спать на холодном полу. Я уж и не помню, сколько прожил в диких условиях, и поэтому, оказавшись вдруг на цивилизованной постели, почувствовал себя на седьмом небе. Мне даже стали сниться женщины и прочие глупости.
Полковник Мерино Росалес не раз навещал меня и беседовал со мной. Нельзя сказать, что он был очень любезен, однако относился ко мне с уважением, как кадровый военный к пленным. Но когда я стал настойчиво просить снять наручники, он перестал приходить ко мне. Похоже, что пытка наручниками была предписана сверху, самим Мартинесом, и Мерино, не желая обсуждать со мной этот вопрос, решил прекратить свои визиты. Кроме того, я неоднократно жаловался на питание, говорил, что оно отвратительно, что я не помню, когда ел что-нибудь, кроме «йойо»[1], а самое главное - полицейские уписывали у меня на глазах нормальную пищу, и, хоть ее и не назовешь королевской, все же я исходил слюной от зависти.
Так или иначе, а после визитов Мерино мое положение улучшилось. Фараоны теперь разговаривали со мной и иногда даже выражали сочувствие. До медового месяца было, разумеется, далеко: наши отношения по-прежнему оставались взаимоотношениями врагов, но в силу определенных обстоятельств они на какое-то время улучшились.
Поскольку полковник исчез, так и не решив проблему наручников и питания, я решил попытаться добиться чего-нибудь своими собственными силами. Начал я с охранников, находившихся непосредственно при мне. Иногда надзирателей ставили прямо ко мне в камеру, и у меня, естественно, были время и возможность, чтобы поговорить с ними. Двое полицейских, которые чаще всего охраняли меня, были отъявленными мошенниками, но вместе с тем людьми впечатлительными. Одного - худощавого, молодого, напускавшего на себя суровость - прозвали Цыпленок, другого - лет сорока, неприветливого - Капитан Подозрительность. Цыпленок был характером помягче, и я начал с него. [250]
Однажды, когда он уминал у меня на глазах свой обед, я не выдержал и попросил поделиться со мной, потому что «йойо» уже не лезло в горло. Он не отреагировал. Тогда я посоветовал ему хорошенько подумать, потому что политическая обстановка в стране не сегодня завтра может измениться, его начальники не дураки и неспроста без конца приходят ко мне беседовать, поэтому пусть он не удивляется, если в один прекрасный день его начальником стану я. «Тогда уж я припомню, как вы, Цыпленок, обращались со мной, и устрою вам такую жизнь, что чертям станет тошно. Тогда вы узнаете, почем фунт лиха». С тех пор Цыпленок постоянно делился со мной, а иногда угощал даже хлебом с сыром или фасолью и молочными карамельками. Капитан Подозрительность стал делиться со мной сам, может, по совету Цыпленка.
Аппетит мой после таких, успехов разгорелся еще больше. Однажды в субботу, когда полицейские получали зарплату и, считая денежки, проходили мимо моей камеры, я окликнул своего знакомого надзирателя Чебито из Гуайабалы и, когда он подошел ко мне, посмотрел на него в упор и сказал: «Чебито, уроните полтинничек, иначе ваша зарплата вам пойдет не впрок: вы либо потеряете ее, либо не сможете купить на нее и кукурузной лепешки. Поверьте, я знаю, что говорю. Дайте мне 50 сентаво ради вашего же блага». Угроза подействовала, и Чебито дал мне полтинник. Следует сказать, что, с тех пор как я остался жив после расстрела, я прослыл среди полицейских и шпиков колдуном. Поскольку все они были выходцами из крестьян н постоянно имели дело с проходимцами, то были необычайно суеверны.
Случались и другие, менее важные события, которые закрепили за мной славу колдуна. За несколько дней до случая с Чебито, например, я попросил 10 сентаво у другого охранника (не помню уж, как его звали), в обязанности которого входило кормить оленя полковника Линареса. Этот надзиратель разводил во дворе разные овощи. Я сказал ему в шутку, что если он не даст мне 10 сентаво, то у него засохнет артишок - предмет его гордости. Он, разумеется, послал меня подальше. И представьте себе, растение засохло! Что произошло, не знаю, ведь этот тип поливал его каждый день, но только слава о моих колдовских чарах стала еще более громкой. Иначе говоря, Чебито бросил мне 50 сентаво не просто так.
С тех пор все полицейские и служащие уголовного отделения выделяли мне из зарплаты песеты и полтинники. Они утверждали, что, когда делились со мной, у них всегда на все хватало денег. Объясняли они это обстоятельство моим союзом с дьяволом и колдовской силой, которая помогала мне творить зло врагам и добро друзьям. Слава богу, что никто не заподозрил [251] меня в причастности к неожиданной смерти полковника Линареса, иначе мне не помог бы сам святой Аточа.
Вот так у меня появились деньги: теперь я мог даже заказывать себе еду в городе или подкупить того или иного вновь прибывшего вора, чтобы с его помощью укрепить сеть своих контактов с семьей. Узнав из моих записок об этих новостях, сестра с еще большей настойчивостью стала добиваться моего освобождения. Однако полиция и правительство по-прежнему отрицали факт моего задержания, даже несмотря на то, что различные организации и друзья беспрерывно слали ходатайства о предоставлении мне права на юридическую защиту.
Иногда, под давлением моих друзей и родственников, судебные исполнители проявляли какое-то старание и ходили по камерам, разыскивая меня, но все было тщетно: тюремщики стали еще осторожнее и прятали меня еще тщательнее. Однажды судебный инспектор пришел раньше, чем ожидалось, и спрятать меня в камерах для пыток в подвале времени не было, поэтому меня засунули в потухшую печь на кухне, где я четыре часа кряду глотал пепел.
Вскоре появились и другие новые моменты. Приток заключенных был в те дни очень интенсивным, причем публика поступала довольно разношерстная. Новые социальные противоречия, всплывшие уже в условиях «кладбищенского мира», установившегося в результате массовых кровавых расправ, обнаружились со всей остротой и порождали конфликты, в результате которых и появлялось огромное количество заключенных. Перед моими глазами проходили крупные контрабандисты, расхитители, мошенники, оппозиционеры режиму, заговорщики и прочие люди, которые избавляли меня от тягучего однообразия длительного заключения. Помню, как привели дона Хорхе Рестрепо - важного господина, представителя крупной буржуазии, заплаканного, аккуратненько одетого, в белых туфлях. Он был замешан в спекуляциях с корицей.
Вспоминаю также, как в камеры на другой стороне, поодаль от моей, привели группу офицеров кавалерии, которые обвинялись в организации заговора против Мартинеса. Главарем заговорщиков был генерал Антонио Кастаньеда. Туда же бросили и нескольких молодых офицеров, сторонников генерала Кларамонта - претендента на пост президента республики. Приводили, разумеется, и студентов, но они, как правило, в камерах не задерживались. Их доставляли днем, ночью как следует били, а на следующий день выгоняли совершенно избитых в Гондурас или Гватемалу.
Я пытался установить с новыми заключенными контакт, чтобы хоть как-то поднять их моральный дух, а заодно и сообщить [252] о своем местопребывании в надежде на то, что по выходе из тюрьмы они расскажут обо мне. Так мне удалось отправить письмо журналисту-гватемальцу Мартинесу - в высшей степени порядочному человеку, - который возглавлял литературный журнал «Сипактли», названный по имени индейской принцессы времен Атлакатлы, и которого арестовали (Мартинеса, разумеется, а не Атлакатлу), потому что одна из его статей пришлась диктатору не по вкусу. Заметив, что он грустит, я послал ему ободряющую записку. Как видите, были тогда среди нас даже иностранные журналисты.
Особенно запомнился мне один кубинский узник - член организации «Молодая Куба», который в течение нескольких недель находился в камере напротив моей, закованный в наручники. Это был элегантный высокий мужчина, державшийся с полицейскими очень гордо, независимо и даже надменно.
Полицейские жаловались, что он «посылал их к ...», и сгорали от желания как следует отходить его. Однажды я увидел его грустным и подавленным, мне стало жаль его, и через одного вора, который в тот день разносил «йойо», я, стараясь ободрить его, передал ему записку, текст которой прекрасно помню до сих пор. Это придало ему силы, и он воспрянул. Наши камеры были расположены таким образом, что видеть его мог только я, и я с интересом наблюдал, как с того момента он, даже когда ел «йойо», что-то насвистывал и мурлыкал про себя. Его посетили журналисты и взяли интервью, но я так и не знаю, было ли оно когда-нибудь где-нибудь опубликовано. Однажды его привели и снова увели куда-то, и с тех пор я никогда больше не видел его.
Был канун олимпиады стран Центральной Америки и Карибского бассейна. Погода стояла чудесная, безоблачное небо отливало голубизной. Фараоны ходили довольные и благоухали душистым мылом и тальком. Поскольку иногда я читал им стихи, они прозвали меня «поэтом» - одни в насмешку, другие с уважением.
Неожиданно у меня обострилась болезнь желудка, начались страшные боли и постоянная рвота. Организм ничего не принимал, и я начал чахнуть. Я сообщил сестрам, что умираю. Сестры встретились с адвокатом Чино Пинто, очень известным потому, что он сломал себе ногу, когда первый в истории Сальвадора прыгнул с парашютом, а также потому, что дошел пешком до Панамы, и потому, что пил шампанское в клетке со львами в цирке Атайде, чтобы собрать деньги для благотворительных целей.
Так этот самый Чино Пинто, антикоммунист и болтун, помог-таки [253] некоторым товарищам в тяжелые времена массовых расправ. Пинто направил в Верховный суд ходатайство о немедленном предоставлении мне юридической зашиты, однако старый ублюдок Гомес Сарате, не моргнув глазом, заявил, что я погиб в 1932 году и что поэтому дело мое считается закрытым.
У нас в партии есть порядочные адвокаты - настоящие члены партии, защищающие права трудяшихся. Но то, что самые бесстыжие люди водятся именно среди адвокатов, - непреложная истина. Я уверен, что именно Гомес Сарате информировал полицию о ходатайствах и прошениях, ибо всякий раз, когда поступало очередное ходатайство, наблюдение за мной сразу же ужесточалось.
6 ноября 1935 года я чуть не умер от болей в желудке: можете представить себе, что это была за боль, если я до сих пор точно помню дату! Мне дали касторового масла, и целый день я ничего не брал в рот. Вот тогда-то я и призадумался. Выходило, что правительство не так уж и стремилось убить меня. Оно, по-видимому, хотело просто сгноить меня в тюрьме, продержать там как можно дольше, отбить у меня всякую охоту заниматься политической деятельностью. В таком случае надо было попробовать прибегнуть к голодовке, одновременно активизировав усилия родственников и друзей. Может, тогда меня переведут из одиночки в общую камеру и начнут судебное разбирательство, что позволило бы мне видеться с родственниками, работать в мастерских тюрьмы и попытаться бежать. А может, даже освободят!
После слабительного мне стало значительно легче, и я решил накопить побольше сил перед голодовкой. Четыре дня - 8, 9, 10 и 11 ноября - я старался есть как можно лучше. Карандашом, который был у меня припрятан, я написал несколько идентичных записок, где извещал о начале голодовки, объяснял ее причины и цели, описывая условия своего содержания, и излагал свои требования.
Одна записка предназначалась начальнику полицейского управления полковнику Мерино Росалесу. Другая - моим родственникам, для того чтобы они могли поднять шум и оказать мне конкретную помощь. Третья - арестованным партийным товарищам в другом отделении тюрьмы, чтобы уведомить их, что я добиваюсь и их освобождения. Четвертая - секретарю полицейского управления, выказавшему мне уважение: я надеялся, что в случае провала моей попытки он распространит текст записки. И наконец, пятую записку я засунул в отверстие в стене камеры для человека, которого укажет судьба.
12 ноября Крусито - полицейский, который принимал участие в моем задержании, - принес мне обед. Видя, что я не [254] беру «йойо», он спросил: «Вы что, не хотите сегодня обедатья Карранса?» «Меня зовут Мигель Мармоль, и сегодня, 12 ноября 1935 года, я объявляю голодовку, чтобы добиться своего освобождения и освобождения моих товарищей или же умереть. Доложите, пожалуйста, об этом своему начальнику», - ответил я. Крусито унес обед и вызвал майора Маррокина, заместителя начальника полицейского управления, которому я и подал записку, предназначавшуюся для Мерино. Маррокин обещал передать ее начальнику. Через пару часов пришли несколько полицейских и досками заколотили дверь моей камеры, чтобы никто не видел меня, и я оказался в полной темноте и изоляции. Я лег на кровать, полный решимости начать новый этап борьбы, - борьбы с самим собой, с тюремщиками независимо от должности и звания. Два дня - 12 и 13 ноября - я не ел абсолютно ничего, даже не пил воды.
Я страшно ослаб, чувствовал себя совершенно разбитым, силы окончательно оставили меня, и на третий день голодовки я походил на жалкий труп. Меня вытащили во двор, на солнце, и положили на топчан. Вот тогда-то и произошел один очень забавный случай.
После того как увели оленя полковника Линареса, подарили олениху майору Маррокину, причем такую же дикую. Он назвал ее Чита. И пока не приспело время пустить ее на жаркое, Читу держали во дворе. Она была крупнее и свирепее оленя Линареса. Я знал, что однажды она так треснула копытом в грудь одного фараона, который принес ей корм, что его полуживого тут же уволокли в больницу.
Это животное, увидев, что меня вытащили во двор просто взбесилось н вскоре, порвав привязь, свирепо подлетело ко мне. В голове промелькнула мысль: «С такими рогами и копытами эта зверюга выпустит из меня дух». Даже полицейские, видя мою полную беспомощность, и те сжалились надо мной и бросились на помощь. Но, к изумлению всех и моему собственному, олениха вдруг остановилась как вкопанная и принялась, лизать мои руки, обнюхивать меня, а потом, точно собачонка, улеглась рядом.
Фараоны попытались было шутить. «Ну вот и у Каррансы теперь есть дама сердца, - потешались они. - Чита влюбилась в него». Но краем глаза я видел, как некоторые крестились и шептали молитвы.
Этим дело, однако, не кончилось. Когда пришли, чтобы унести меня в камеру, Чита снова взбесилась, окончательно ошалев: взвивалась на дыбы, брыкалась, и, хотя ее усмирили, она все же прорвалась к дверям моей камеры и начала неистово колотить в доски, свирепо храпела и еще долго обнюхивала щели. «Или этот Карранса действительно состоит в [255] союзе с дьяволом, или он сын божий», - шептались фараоны. Интересно, что стало с Читой, куда ее, проказницу, упекли.
Прошло еще три дня. Я только пил воду, несколько глотков в день, и был на краю смерти. То и дело я терял сознание, но понимал, что отступать нельзя. Надзиратели упрекали меня, называли сумасшедшим и предлагали изысканные блюда: цыплят, бифштексы. Больше всего изводила меня рвота, сильнейшая рвота, которая выворачивала пустой желудок наизнанку.
17 ноября меня снова вытащили во двор, на солнце, и хотели уложить на топчане, но я, желая бросить вызов и показать, что со мной еще не кончено, сел на стул. Из своей камеры генерал Кастаньеда делал мне какие-то знаки и ногтями толстых пальцев (так делают в Сальвадоре) тайно аплодировал мне. С помощью других жестов он говорил мне: «Покажи им, приятель! Браво!»
Днем меня навестил начальник полицейского управления полковник Мерино Росалес. Он был в высшей степени любезен со мной, говарил мягко, по-отечески: «Друг мой, я пришел просить вас не отказываться от пищи. Зачем убивать себя? Я пришел заверить, что вас освободят. Но сначала вы должны прекратить эту никому не нужную голодовку». «А где гарантия, полковник, что это обещание будет выполнено?» - спросил я голосом дистрофика. «Если вы не верите моему слову, - ответил полковник, - какие еще доказательства вам нужны?» «Я хочу видеть свою семью». «Это нетрудно устроить, - заявил полковник, - но я не хочу, чтобы вас видели в таком состоянии. Поэтому давайте договоримся: вы начнете есть и поправляться, а я немедленно свяжусь с вашей семьей, попрошу их принести одежду, и через 15 дней вы будете на свободе. Слово чести».
Я на минуту задумался и, так как мне очень хотелось верить, сказал: «Хорошо. Надеюсь, вы принадлежите к тем военным, которые отвечают за свои слова. Я согласен. Я буду есть».
Мне принесли приготовленные специально для меня блюда: бычью печень, цыпленка, голубцы с рисом в листьях чипилина, фруктовый напиток. Начальник надзирателей полковник Гранде вынужден был отобрать у меня часть еды, потому что, объяснил он, мне нельзя есть так много и быстро: может произойти заворот кишок. Доедал я не торопясь, а потом запил все пивом. После этого я проспал без перерыва 24 часа.
Не успел я проснуться, как мне снова принесли еду, и я даже копался, выбирал что получше, просил что-нибудь повкуснее. «Это унесите, это мне нельзя, - говорил я фараонам, - принесите лучше кусок ананаса, он полезен для желудка». [256]
Однажды мне принесли новое белье, сказав, что его передала семья. Было похоже, что полковник выполнял наш уговор. Три-четыре дня спустя ко мне пришла сестра Корделия. Она расплакалась и сказала, что за эти несколько месяцев я постарел лет на двадцать. Полицейский, сообщивший, что она может повидаться со мной, сказал ей: «В управлении появился старичок, который утверждает, будто он ваш брат».
Я и в самом деле сильно поседел, кожа на лице обвисла и пожелтела. Но мне хотелось успокоить сестру, заверить, что худшее позади, что не сегодня завтра меня освободят. Но шли дни и ничего не менялось. По прошествии 15 дней я написал письмо полковнику Мерино, в котором, напомнив о нашем уговоре, отметил, что, хотя я прекрасно понимаю, что против моего освобождения возражает его вышестоящий начальник, то есть президент республики, я все же требую выполнить данное мне слово чести. Мерино ничего не сообщил мне о получении письма, но велел передать, что я должен набраться терпения и ждать, что все уладится.
Полицейский, вручивший мое письмо Мерино, рассказывал мне позже, что, прочитав его, полковник заметил: «Этот Мармоль не дурак, сразу понял, что это мой генерал Мартинес водит его за нос». 7 января 1936 года я узнал радостную весть: освободили всех коммунистов. Меня же - дудки. Прошло еще 15 дней, и меня охватило отчаяние. 21 января я направил полковнику Мерино еще одно письмо, сообщив дату начала новой голодовки.
После визита моей сестры никто больше не посещал меня. Во второй половине 21 января меня вывели из камеры, выдали мыло и велели помыться. У меня попросили башмаки и, пока я купался, до блеска надраили их - прежде мои башмаки даже не подозревали о существовании гуталина. Затем мне приказали одеться во все новое, так как ко мне должны были прийти. Но когда меня спросили: «Карранса, вы оставите эти вещи здесь, под кроватью, нам в наследство или возьмете с собой?» - я чуть не сошел с ума от радостной надежды. Все мое наследство состояло из глиняной кружки без ручки, из которой я пил кофе, котелка, ложки, драной рубахи и штанов. В пять часов дня с меня наконец сняли наручники. Я пробыл в них 14 месяцев. Мне сказали, что сеньор начальник полицейского управления ищет меня в своем кабинете.
Полковник Мерино действительно ожидал меня. Когда мы остались вдвоем, он предложил мне сесть и весьма любезным тоном сообщил: «Ну вот, дорогой друг, вы и свободны, можете возвращаться домой, в семью. Я сдержал свое слово, хотя и с некоторым опозданием. Я хотел добиться, чтобы ваша свобода не была ограничена какими-либо условиями, но это, к сожалению, от меня не зависит. Итак, правительство отпускает вас [257] на свободу, но требует выполнения определенных условий. Прежде всего, вы должны оставаться в Сан-Сальвадоре. Вы не имеете права покидать город. Каждую субботу во второй половине дня вы обязаны являться сюда, в полицейское управление, для отметки. Невыполнение этих требований влечет за собой аннулирование вашей свободы. Ваши товарищи, которые были освобождены раньше, обязаны выполнять такие же условия. Если вы будете соблюдать их, я могу официально заверить вас: до тех пор, пока я буду находиться на посту начальника полицейского управления, ваша свобода гарантирована».
Я сказал, что согласен с этими условиями, и добавил: «Со своей стороны могу обещать, что, пока начальником управления будете вы, я буду вести себя тихо. После этого я ни за что не ручаюсь». «Прекрасно, друг мой, - сказал Мерино, - договорились». Я вышел из кабинета навстречу «свободе» - навстречу новой тюрьме, только более просторной и более многолюдной. [258]
[1] «Йойо» - тюремная пайка. - Прим. перев.