История России - Новейшая история России и стран бывшего СССР |
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ НАБОКОВА: За четыре-пять дней до Октябрьского большевистского восстания, в одно из наших свиданий в Зимнем дворце, я прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. «Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло», - ответил он мне. «А уверены ли Вы, что сможете с ним справиться?» - «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно»
(Керенский, Львов, Гучков, Коновалов, Милюков)
Заседания Временного правительства неизменно начинались с очень большим запаздыванием. Министры приходили в заседание всего до последней степени утомленные. Работа каждого из них, конечно, превышала нормальные человеческие силы. В заседаниях часто рассматривались очень специальные вопросы, чуждые большинству, и министры часто полудремали, чуть-чуть прислушиваясь к докладу. Оживленные и страстные речи начинались только в закрытых заседаниях, а также в заседаниях с «контактной комиссией» Исполнительного Комитета Совета рабочих и солдатских депутатов.
Мне хотелось бы здесь свести мои впечатления, как о Керенском, так и о других членах Временного правительства. Я не собираюсь давать им исчерпывающую характеристику: для этого у меня, прежде всего, нет достаточного материала. Но, как-никак, я встречался со всеми этими людьми ежедневно в течение двух месяцев; я видел их в очень важные и ответственные минуты, я мог пристально наблюдать их, а потому полагаю, даже и отрывочные мои впечатления не лишены некоторого интереса и могут со временем, когда эти мои заметки в том или другом виде будут использованы, войти в общую массу исторических материалов о русской революции и ее деятелях. Начну с Керенского.
В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Госуд. думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах, [143] и, так как он во всяком случае был головой выше той серой компании, которая его в Думе окружала, - так как он был недурным оратором, порой даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то, естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том, настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его, как оратора, рядом с Маклаковым или Родичевым или сравнить его авторитет, как парламентария, с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в четвертой Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдовской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола. Он это чувствовал, и так как самолюбие его - огромное и болезненное, а самомнение - такое же, то естественно, что в нем очень прочно укоренились т а к и е чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Керенский не пропускал случая отозваться о Милюкове с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения, он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым - дистанция огромного размера.
Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету, как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу, - тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне, - позиция эта была совершенно ясна и определенна и последовательна, тогда как позиция «заложника демократии» была и двусмысленной, и недоговоренной, и, по существу, ложной. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия, - вообще, личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.
Трудно даже себе представить, как должна была отражаться [144] отражаться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его - не что иное, как психоз толпы, - что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была «ушиблена» той ролью, которую история ему - случайному, маленькому человеку - навязала, и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.
С болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и, вместе с тем, ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Временного правительства, где, казалось бы, оно было особенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли... До самого конца он совершенно не отдавал себе отчета в положении. За четыре-пять дней до Октябрьского большевистского восстания, в одно из наших свиданий в Зимнем дворце, я прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. «Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло», - ответил он мне. «А уверены ли Вы, что сможете с ним справиться?» - «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно».
Единственная страница из всей печальной истории пребывания Керенского у власти, дающая возможность смягчить общее суждение о нем, это его роль в деле последнего нашего наступления (18 июня). В своей речи на московском совещании я указал на эту роль в выражениях, быть может, даже преувеличенных. Но несомненно, что в этом случае в Керенском проявилось подлинное горение, блеснул патриотический энтузиазм, - увы! слишком поздно...
Теперь перехожу к другому лицу, на которого вся Россия возлагала такие колоссальные ожидания и которых он не оправдал.
Я знал кн. Г. Е. Львова со времени 1-й Думы. Хотя он числился в рядах партии народной свободы, но я не помню, чтобы он принимал сколько-нибудь деятельное участие в партийной жизни, в заседаниях фракции [145] или Центрального Комитета. Думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что у него была репутация чистейшего и порядочнейшего человека, но не выдающейся политической силы.
Задача министра-председателя в первом Временном правительстве была действительно очень трудна. Она требовала величайшего такта, умения. подчинять себе людей, объединить их, руководить ими. И, прежде всего, она требовала строго определенного, систематически осуществляемого плана. В первые дни после переворота авторитет Временного правительства и самого Львова стоял очень высоко. Надо было воспользоваться этим обстоятельством, прежде всего, для укрепления и усиления власти. Надо было понять, что все разлагающие силы наготове начать свою разрушительную работу, пользуясь тем колоссальным переворотом в психологии масс, которым не мог не сопровождаться политический переворот, так совершенный и так развернувшийся. Надо было уметь найти энергичных и авторитетных сотрудников, и либо самому отдаться всецело Министерству Внутренних Дел, либо - раз оказывалось невозможным по-настоящему совмещать обязанности министра внутренних дел с ролью премьера - найти для первой должности настоящего заместителя.
То обстоятельство, что Министерство Внутренних Дел - другими словами, в с е у п р а в л е н и е, в с я п о л и ц и я - осталось совершенно неорганизованным, сыграло очень большую роль в общем процессе разложения России. В первое время была какая-то странная вера, что все как-то само собою образуется и пойдет правильным, организованным путем. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население. Имели, например, наивность думать, что огромная столица, со своими подонками, со всегда готовыми к выступлению порочными и преступными элементами, может существовать без полиции или же с такими безобразными и нелепыми суррогатами, как импровизированная, щедро оплачиваемая милиция, в которую записывались и профессиональные воры и беглые арестанты. Всероссийский поход против городовых и жандармов очень быстро привел к своему естественному последствию. Аппарат, хоть кое-как, хоть слабо, но все же работавший, был разбит вдребезги. Городовые и жандармы во множестве пошли на пополнение большевистских рядов. И постепенно в [146] Петербурге и в Москве начала развиваться анархия. Рост ее сразу страшно увеличился после большевистского переворота. Но сам переворот стал возможным и таким удобоисполнимым только потому, что исчезло с о з н а н и е с у щ е с т в о в а н и я в л а с т и, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок.
Было бы, конечно, в высшей степени несправедливо возлагать всю ответственность за совершившееся на кн. Львова. Но одно должно сказать, как бы сурово ни звучал такой приговор: кн. Львов не только не сделал, но даже не попытался сделать что-нибудь для противодействия все растущему разложению. Он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи. Сколько я пережил мучительных заседаний, в которых с какою-то неумолимой ясностью выступали наружу все бессилие Временного правительства, разноголосица, внутренняя несогласованность, глухая и явная вражда одних к другим, и я не помню ни одного случая, когда бы раздался со стороны министра-председателя властный призыв, когда бы он высказался решительно и определенно. При всем том, кн. Львов был осаждаем буквально с утра до вечера. Беспрерывно несся поток срочных телеграмм со всех концов России с требованием указаний, разъяснений, немедленного осуществления безотлагательных мер. К Львову обращались по всевозможным поводам, серьезным и пустым, - беспрерывно вызывали его по телефону, приезжали к нему в министерство и в Мариинский дворец. Первоначально я пытался установить часы для ежедневного своего доклада и получения всех нужных указаний, но очень скоро убедился, что эти попытки совершенно тщетны, а в редких случаях, когда их удавалось осуществлять, они оказывались и совершенно бесполезными. Никогда не случалось получить от него твердого, определенного решения, скорее всего он склонен бывал согласиться с тем решением, которое ему предлагали. Я бы сказал, что он был воплощением наивности. Не знаю, было ли это сознательной политикой или результатом ощущения своего бессилия, но казалось иногда, что у Львова какая-то мистическая вера, что все образуется как-то само собой. А в иные моменты мне казалось, что у него совершенно безнадежное отношение к событиям, что он весь проникнут сознанием невозможности повлиять на их ход, что им владеет фатализм, и что он только для внешности продолжает [147] играть ту роль, которая - помимо всякого с его стороны желания и стремления - выпала на его долю.
В избрании Львова для занятия должности министра-председателя - ив отстранении Родзянко - деятельную роль сыграл Милюков, и мне пришлось впоследствии слышать от П. Н., что он нередко ставил себе мучительный вопрос, не было ли бы лучше, если бы Львова оставили в покое и поставили Родзянко, человека, во всяком случае, способного действовать решительно и смело, имеющего свое мнение и умеющего на нем настаивать.
Тяжелое впечатление производило на меня и отношение Львова к Керенскому. Мои помощники по канцелярии нередко им возмущались, усматривая в нем недостаточное сознание своего достоинства, как главы правительства. Часто было похоже на какое-то робкое заискивание. Конечно, здесь не было никаких личных мотивов. У кн. Львова абсолютно они отсутствовали, он чужд был честолюбия и никогда не цеплялся за власть. Я думаю, он был глубоко счастлив в тот день, когда освободился от ее бремени. Тем удивительнее, что он не умел использовать тот нравственный авторитет, с которым он пришел к власти. Тоном власть имеющего говорил во Временном правительстве не он, а Керенский...
В естественной последовательности мне приходится теперь говорить о Гучкове, - но это мне всего труднее.
Прежде всего, я очень мало мог наблюдать Гучкова в составе Временного правительства. Значительную часть времени он отсутствовал, занятый поездками на фронт и в Ставку. Потом - в середине апреля - он хворал. Но главное: во время его пребывания в должности военного и морского министра он был для внешнего наблюдения почти непроницаем. Теперь, оглядываясь назад на это безумное время, я склонен думать, что Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только для очистки совести. Во всяком случае, ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма, поскольку вопрос шел об армии и флоте. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство своими косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным. [148]
Первое заседание, всецело посвященное вопросу о положении на фронте, было, должно быть, 7 марта, вечером того дня, когда заседания Временного правительства были перенесены в Мариинский дворец. Я могу восстановить эту дату потому, что в этом заседании решено было составить то воззвание к армии и к населению, которое появилось 10 марта. Оно было поручено мне, написано мною на другой день, 8-го, обсуждалось в дневном заседании 9-го и было принято почти без изменений... Я помню, что в этом заседании сказались две точки зрения на значение происшедших событий для военных наших операций. Одна была та, которая официально высказывалась в речах и сообщениях: согласно этой точке зрения, устанавливалась причинная связь между плохим ведением войны царским правительством и революцией. В революции как бы концентрировался взрыв протеста против бездарного, неумелого, изменнического поведения этого царского правительства. Революция должна была все это изменить, она должна была создать более полную, более искреннюю и потому более плодотворную силу, связь между нами и великими европейскими демократиями, нашими союзниками. С этой точки зрения революция могла рассматриваться как положительный фактор в деле ведения войны. Предполагалось, что командный состав будет обновлен, что найдутся даровитые и энергичные генералы, что дисциплина быстро восстановится. Должен с грустью сказать, что наши партийные взгляды все время стремились поддерживать этот официальный оптимизм. У некоторых, как, например, у А. И. Шингарева, он сохранился до очень позднего времени - до осени 1917 года.
Я считаю, что неправильное понимание того значения, которое война имела в качестве фактора революции, и нежелание считаться со всеми последствиями, которые революция должна была иметь в отношении войны, - и то и другое сыграло роковую роль в истории событий 1917 года. Я припоминаю, как в одну из моих поездок куда-то в автомобиле вместе с Милюковым, я ему высказал (это было в бытность его министром иностранных дел) свое убеждение, что одной из основных причин революции было утомление войной и нежелание ее продолжать. Милюков с этим решительно не соглашался. По существу же он выразился так: «Кто его знает, может быть, еще благодаря войне все у нас [149] еще кое-как держится, а без войны скорее бы все рассыпалось». Конечно, от одного сознания, что война разлагает Россию, было бы не легче. Ни один мудрец ни тогда, ни позже не нашел бы способа закончить ее без колоссального ущерба - морального и материального - для России. Но если бы в первые же недели было ясно сознано, что для России война безнадежно кончена, и что все попытки продолжать ее ни к чему не приведут, - была бы по этому основному вопросу другая ориентация и - кто знает? - катастрофу, быть может, удалось бы предотвратить. Я не хочу этим сказать, что только один факт революции разложил армию, и менее, чем кто-либо, я склонен преуменьшать гибельное значение той преступной и предательской пропаганды, которая сразу же началась. Менее, чем кто-либо, я склонен оправдывать, в отношении этой пропаганды, дряблость и равнодушие Временного правительства. Но все же я глубоко убежден, что сколько-нибудь успешное ведение войны было бы просто несовместимо с теми задачами, которые революция поставила внутри страны, и с теми условиями, в которых эти задачи приходилось осуществлять.
Мне кажется, что и у Гучкова было это сознание. Я помню, что его речь в заседании 7 марта, вся построенная на тему «не до жиру, быть бы живу», дышала такой безнадежностью, что на вопрос, по окончании заседания, «какое же у вас мнение по этому вопросу?», я ему ответил, что, по-моему, если его оценка положения правильна, то из нее нет другого выхода, кроме необходимости сепаратного мира с Германией. Гучков с этим, правда, не согласился, но опровергнуть такой вывод он не мог. В этот же памятный вечер он предложил мне после заседания поехать с ним на квартиру военного министра (которую он в то время уже занял) и присутствовать при разговоре его по прямому проводу с ген. Алексеевым. «Посмотрим, что он нам скажет?» Сообщения ген. Алексеева были в высшей степени мрачны. В том колоссальном сумбуре, который создался в первые же дни революции, он сразу распознал элементы грядущего разложения и огромную опасность, грозившую армии. Гучков сообщил ему предполагаемое содержание воззвания и спросил его, полагает ли он, что такое воззвание будет полезно. Алексеев ответил утвердительно. Кстати скажу, что почти одновременно с составленным мною воззванием появилось аналогичное, [150] написанное в военном министерстве, а также приказ по войскам. Все они развивали те же мысли, и все остались совершенно бесплодными. Гучков - и это характерно - первый из среды Временного правительства пришел к убеждению, что работа Временного правительства безнадежна и бесполезна и что «нужно уходить». На эту тему он неоднократно говорил во второй половине апреля. Он все требовал, чтобы Временное правительство сложило свои полномочия, написав самому себе некую эпитафию с диагнозом положения и прогнозом будущего. «Мы должны дать отчет, что нами сделано, и почему мы дальше работать не можем, - написать своего рода политическое завещание».
К числу мало знакомых мне членов Временного правительства принадлежал, наконец, А. И. Коновалов - министр торговли и промышленности. Я в первый раз с ним встретился в Таврическом дворце, в первые же дни революции, и наблюдал его в течение тех двух месяцев, что я состоял в должности управляющего делами Временного правительства.
Затем я его совсем потерял из виду и встретился с ним вторично уже при Временном правительстве последней формации, в котором он был заместителем председателя.
Вот человек, о котором я, с точки зрения личной оценки, не мог бы сказать ни одного слова в сколько-нибудь отрицательном смысле. И на посту министра торговли, и позднее, когда - к своему несчастью - он счел долгом патриотизма согласиться на настояния Керенского и вступил вновь в кабинет - притом, в очень ответственной и очень тягостной роли заместителя Керенского - он неизменно был мучеником, он глубоко страдал. Я думаю, он ни на минуту не верил в возможность благополучного выхода из положения. Как министр промышленности, он ближе и яснее видел катастрофический ход нашей хозяйственной разрухи. Впоследствии, как заместитель председателя, он столкнулся со всеми отрицательными сторонами характера Керенского. Вместе с тем, Коновалов в октябре 1917 г. уже совершенно отчетливо сознавал, что война для России - кончена. Когда в это именно время (даже раньше, в сентябре, но уже после образования последнего кабинета) в квартире кн. Григория Николаевича Трубецкого собралось совещание, в котором участвовали Нератов, бар. Нольде, Родзянко, Савич, Маклаков, [151] М. Стахович, Струве, Третьяков, Коновалов и я (кажется, я перечислил всех; Милюкова не было, он в это время был в Крыму, куда уехал после корниловской истории) для обсуждения вопроса о том, возможно ли и следует ли ориентировать дальнейшую политику России в сторону всеобщего мира, Коновалов самым решительным образом поддержал точку зрения бар. Нольде, который в подробном, очень глубоком и тонком докладе доказывал необходимость именно такой ориентации. К несчастью, это было все равно уже слишком поздно.
Как мне уже пришлось выше сказать, несомненно, что во Временном правительстве первого состава самой крупной величиной - умственной и политической - был Милюков. Его я считаю, вообще, одним из самых замечательных русских людей и хотел бы попытаться дать ему подробную характеристику.
Мне много и часто приходилось слушать Милюкова в Центральном Комитете, на партийных съездах и собраниях, на митингах и публичных лекциях, в государственных учреждениях. Его свойства, как оратора, тесно связаны с основными чертами его духовной личности. Удачнее всего он бывает тогда, когда приходится вести полемический анализ того или другого положения. Он хорошо владеет иронией и сарказмом. Своими великолепными схемами, подкупающей логичностью и ясностью, он может раздавить противника. На митингах ораторам враждебных партий никогда не удавалось смутить его, заставить растеряться. О внешней форме своей речи он мало заботился. В ней нет образности, пластической красоты... Если он и в речах, и в писаниях бывает многословен, то это только потому, что ему необходимо с исчерпывающей полнотой высказать свою мысль. И тут также сказывается его полное пренебрежение к внешней обстановке, соединенное с редкой неутомимостью. В поздние ночные часы, после целого дня жарких прений, когда доходит до него очередь, он неторопливо и методически начинает свою речь и тотчас же для него исчезают все побочные соображения: ему нет дела до утомления слушателей, он не обращает внимания на то обстоятельство, что они, может быть, просто не в состоянии следить за течением его мыслей. И в газетных своих статьях ему также нет дела до соображений чисто журналистических. Если ему нужно 200 строк, он напишет 200 строк, но если в них не уместится его мысль и его аргументация, то ему совершенно [152] будет безразлично, что передовая статья растянется на три газетных столбца.
Текст воспроизведен по изданию: Октябрьский переворот: Революция 1917 года глазами ее руководителей. Воспоминания русских политиков и комментарий западного историка. - М. 1991. С. 143 - 153.
Комментарии |
|