Содержание | Библиотека | Россия глазами иностранцев XVIII в.
Часть 2
Для этого мы сделали складчину и поспешили поднести вам деньги, какие вам нужны; умоляем вас принять их». Граф, после некоторого сопротивления, принял дар, с удовольствием сознавая, что его хорошее обращение с крестьянами вознаградилось таким приятным образом. Тем не менее эти люди достойны сожаления, потому что их участь зависит от изменчивой судьбы, которая, по своему произволу, подчиняет их хорошему или дурному владельцу. Эта истина не нуждается в доказательствах; несмотря на то, я не могу не вспомнить кстати анекдот, который показал мне, до какой степени неограниченная власть помещика, предающегося своим страстям, может оскорблять невинность, слабость и добродетель, которым нет никакой опоры в законах. Случай этот покажет, какой опасности могут подвергаться даже иностранцы свободные, но неизвестные, по несчастным обстоятельствам принужденные служить в стране, где господствует рабство. Они неожиданно могут стать наряду с самыми угнетенными рабами и не найдут защиты в самом сильном покровителе.
Мария-Филисите Ле Риш (Le Riche), девушка молодая, хорошенькая и с сердцем, приехала в Россию вместе с отцом, которого молодой русский барин вызвал для управления своей фабрикой. Предприятие это не удалось, и разоренный старик не в состоянии был содержать себя и дочь. Мария была влюблена в молодого работника, но вместе с тем она возбудила сильную страсть в русском офицере, помещике, у которого служил ее отец. Этот господин, стремясь к удовлетворению своих желаний, легко склонил отца Марии отказать бедному ее жениху и [331] вместе с тем сказал старику, что одна из его родственниц желает иметь при себе молодую девушку и что это место было бы выгодно для его дочери. Несчастный отец принял с благодарностью его предложение. Мария, разлученная со своим женихом, отправилась в Петербург, где была помещена под присмотр хитрой старухи, в маленькой квартире; здесь она имела все необходимое, кроме свободы, покровительства, на которое она надеялась, и возможности видеться и переписываться со своим женихом. Мария была в поре надежд, терпела и положилась на будущее. Но скоро разразилось над ней горе. Ложный ее благодетель приезжает, сбрасывает с себя личину притворства и является низким соблазнителем. Она противится ему с двойною силою любви и добродетели. Убежденный в бесполезности всех средств к обольщению до тех пор, пока молодая девушка сохранит малейшую надежду принадлежать хоть когда-нибудь любимому человеку, похититель обманывает ее ложною вестью о смерти ее жениха. Она впадает в отчаяние и меланхолию. Ее преследователь пользуется ее беспомощным положением, с неистовством довершает свое преступление и потом бессовестно бросает ее. Несчастная изнемогает и теряет рассудок; добрые соседи сжалились над ней и поместили ее в больницу. Два года спустя после этого происшествия я видел эту несчастную жертву преступления и любви. Она была бледна, слаба; в ее лице заметны были следы прошлой красоты; она молчала, потому что не находила слов, чтобы выразить свое страдание. С недвижным взором, с рукой на сердце, она стояла в том же самом оцепенении и безмолвии, как в ту минуту, когда узнала о смерти своего милого. Только тело ее жило; душа же ее как будто искала того, который мог бы составить счастье ее жизни. Эта грустная картина никогда не изгладится из моей памяти. Г-н Дагесо, муж моей сестры, находившийся в то время в Петербурге, был, подобно мне, тронут видом этой молодой девушки и набросал ее портрет. Я сохранил этот рисунок, и он часто напоминает мне бедную Марию и ее судьбу.
Обычай наказывать за проступки без всякого разбирательства и пересуда вводит в ужасные ошибки даже самых кротких помещиков. Вот пример такого недоразумения, кончившийся довольно забавно благодаря действующим лицам, хотя начало было очень печально и даже жестоко.
Раз утром торопливо прибегает ко мне какой-то человек, смущенный, взволнованный страхом, страданием и [332] гневом, с растрепанными волосами, с глазами красными и в слезах; голос его дрожал, платье его было в беспорядке; это был француз. Я спросил его, отчего он так расстроен.
- Граф, - отвечал он, - прибегаю к вашему покровительству, со мной поступили страшно несправедливо и жестоко; по приказанью одного вельможи меня сейчас оскорбили без всякой причины: мне дали сто ударов кнутом.
- Такое обращение, - сказал я, - даже в случае важного проступка непростительно; если же это случилось без всякого повода, как вы говорите, то это даже непонятно и совершенно невероятно. Кто же это мог сделать?
- Его сиятельство граф Б.
- Вы с ума сошли, - возразил я, - невозможно, чтобы человек такой почтенный, образованный и всеми уважаемый, как граф Б., позволил себе такое обращение с французом. Вероятно, вы сами осмелились его оскорбить?
- Нет, - возразил он, - я даже никогда не знавал графа Б.; я повар. Узнав, что граф желает иметь повара, я явился к нему в дом, и меня повели наверх, в его комнаты. Только что доложили обо мне, он приказал мне дать сто ударов, что сейчас же и было исполнено. Вы не поверите, что это так случилось, однако это правда; если хотите, я могу представить вам доказательство и показать мою спину.
- Слушайте же, - сказал я ему наконец, - если, вопреки всякому вероятию, вы сказали правду, я буду требовать удовлетворения за это оскорбление. Я не потерплю, чтобы обращались таким образом с моими соотечественниками, которых я обязан защищать. Если то, что вы мне сказали, - неправда, то я сумею наказать вас за такую клевету. Снесите сами письмо, которое я сейчас напишу графу; кто-нибудь из моих людей пойдет с вами.
Я действительно тотчас написал графу Б. о странной жалобе повара и, между прочим, заметил, что хоть я и не верю всему этому, однако обязан оказать защиту моему французу и прошу его объяснить мне это странное дело. Очень могло быть, что кто-нибудь из его слуг недостойно воспользовался его именем для такого насилия. Я его предупреждал, что с нетерпением ожидаю его ответа, чтобы принять нужные меры для наказания того, кто принес жалобу, в случае, если он солгал, и чтобы удовлетворить его, если он, против всякого вероятия, говорит правду. [333]
Прошли два часа; я не получал никакого ответа. Наконец я стал терять терпение и хотел уже идти сам за объяснением, которого требовал, как вдруг опять явился повар, но в совершенно другом настроении: он был спокоен, улыбался и смотрел весело.
- Ну, что же, принесли вы мне ответ? - спросил я его.
- Нет, граф, его превосходительство сам доставит вам его вскоре; а мне уж больше не на что жаловаться, я доволен, совершенно доволен; тут вышла ошибка, мне остается только поблагодарить вас за вашу милость.
- Как, разве уже следы ваших ста ударов исчезли?
- Нет, они еще на моей спине и очень заметны, но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это-то самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери, и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: «Ваше сиятельство, вот повар». Граф, не оборачиваясь, тотчас отвечал: «Свести его на двор и дать ему сто ударов!» Лакей тотчас запирает дверь, тащит меня на двор и, с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.
Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев.
Все эти выходки - выходки то жестокие, то странные и редко забавные - происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий. В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания.
Приведу случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские, а один из моих сослуживцев, теперь член палаты пэров, не раз слышал о нем в России. Заметьте, что это случилось в царствование Екатерины II, которая как прежде, так и теперь считается всеми подданными своей пространной империи образцом мудрости, благоразумия, кротости и доброты. [334]
Один богатый иностранец, Судерланд, приняв русское подданство, был придворным банкиром. Он пользовался расположением императрицы. Однажды ему говорят, что его дом окружен солдатами и что полицеймейстер Р. желает с ним переговорить. Р. со смущенным видом входит к нему и говорит:
- Господин Судерланд, я с прискорбием получил поручение от императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества.
- Я тоже ничего не знаю и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?
- У меня, право, - отвечает полицеймейстер, - недостает духу, чтоб вам объявить его.
- Неужели я потерял доверие императрицы?
- Если б только это, я бы не так опечалился: доверие может возвратиться и место вы можете получить снова.
- Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?
- Это было бы неприятно, но с вашим состоянием везде хорошо.
- Господи, - воскликнул испуганный Судерланд, - может быть, меня хотят сослать в Сибирь?
- Увы, и оттуда возвращаются!
- В крепость меня сажают, что ли?
- Это бы еще ничего: и из крепости выходят.
- Боже мой, уж не иду ли я под кнут?
- Истязание страшное, но от него не всегда умирают.
- Как, - воскликнул банкир, рыдая, - моя жизнь в опасности? Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет... Но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!
- Императрица, - отвечал уныло полицеймейстер, - приказала мне сделать из вас чучелу...
- Чучелу? - вскричал пораженный Судерланд. - Да вы с ума сошли! И как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?
- Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать: я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь [335] еще слышатся: «Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность - исполнять беспрекословно все мои приказания».
Невозможно описать удивление, гнев и отчаяние бедного банкира. Полицеймейстер дал ему четверть часа сроку, чтоб привести в порядок его дела. Судерланд тщетно умолял его позволить ему написать письмо императрице, чтоб прибегнуть к ее милосердию. Полицеймейстер наконец, однако со страхом, согласился, но, не смея нести его во дворец, взялся доставить его графу Брюсу. Граф сначала подумал, что полицеймейстер помешался, и, приказав ему следовать за собою, немедленно поехал к императрице; входит к государыне и объясняет ей, в чем дело. Екатерина, услыхав этот странный рассказ, восклицает: «Боже мой! Какие страсти! Р. точно помешался! Граф, бегите скорее, сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!»
Граф выходит и, отдав приказание, к удивлению своему, видит, что императрица хохочет.
- Теперь, - говорит она, - я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Судерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала Р. сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки.
Впрочем, я считаю нужным повторить, что общественные нравы и мудрые намерения Екатерины и двух ее преемников сделали для образования почти столько же хорошего, сколько могли произвесть дельные законы. Во время пятилетнего моего пребывания в России я не слыхал ни одного случая жестокости и угнетения. Крестьяне действительно живут в рабском состоянии, но с ними хорошо обращаются. Нигде не встретишь ни одного нищего, а если они попадаются, их отсылают к владельцам, которые обязаны их содержать; сами же дворяне хотя и подчинены неограниченной власти, но пользуются, по своему положению и уважению к ним общества, гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных, странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках. Недостает только прочных законов, [336] которые обеспечивали бы права престола, права дворянства и постепенное улучшение быта крестьян...
Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством. Никогда я не забуду приема, не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами заставило меня забыть, что я у них чужой... Трудно было бы найти женщину добродушнее и умнее графини Салтыковой; как искренно и непритворно добры были графини Остерман, Чернышева, Пушкина, госпожа Дивова; в Париже все любовались бы красотою и прелестью княжны Долгоруковой и ее матери, княгини Барятинской, графини Чернышевой, прелестной графини Скавронской, головка которой могла бы служить для художника образцом головы Амура. Молодые Нарышкины, графиня Разумовская, уже немолодая, фрейлины, украшение дворца императрицы, привлекали к себе взгляды и похвалы. Бывало, нехотя покидаешь умный разговор графини Шуваловой или оригинальную и острую беседу госпожи Загряжской (Zagreski).
Графы Румянцев, Салтыков, Строганов, Андрей Разумовский, известный своими успехами в политике; Андрей Шувалов, своим Epitre a Ninon (Поэтическое послание к Нинон) занявший место в ряду французских поэтов; братья графы Воронцовы[1], отличавшиеся один на поприще правительственном, другой в дипломатии; граф Безбородко[2], скрывавший тонкий ум под тяжелою наружностью; князь Репнин, вежливый царедворец и вместе храбрый генерал; благородный и прямодушный Михельсон[3], победитель Пугачева; фельдмаршал Румянцев, обессмертившийся своими победами; даже Суворов[4], который лаврами прикрывал свои странности, забавные ужимки и едва позволительные причуды, наконец, множество молодых полковников и генералов, которые доказывали, что Россия идет вперед на пути славы и просвещения, - все, разумеется, привлекали мое внимание и уважение. Я бы мог включить в число этих лиц имена Голицына, Куракина, Кушелева и других, если бы меня не удерживали тесные пределы моего рассказа. Но я не могу умолчать о старухе графине Румянцевой, матери фельдмаршала. Разрушающееся тело ее одно свидетельствовало об ее преклонных летах; но она обладала живым, веселым умом и юным воображением. Так как у нее была прекрасная память, то разговор ее имел всю прелесть и поучительность хорошо изложенной истории. [337] Она присутствовала при заложении города Петербурга, и потому наша поговорка: стара, как улица (vieille comme les rues), могла вполне быть применена к ней. Будучи во Франции, она присутствовала на обеде у Людовика XIV[5] и описывала мне наружность, манеры, выражение лица и одежду г-жи Ментенон, как будто бы только вчера ее видела. Она передавала мне любопытные подробности о знаменитом герцоге Мальборо, которого посетила в его лагере. В другой раз она представила мне верную картину двора английской королевы Анны, которая осыпала ее своими милостями; наконец, она рассказывала о том, как за ней ухаживал Петр Великий.
Но всего любопытнее и важнее для меня было знакомство со знаменитым и могущественным князем Потемкиным. Если представить очерк этой личности, то можно быть уверену, что никто не смешает его с кем-нибудь другим. Никогда еще ни при дворе, ни на поприще гражданском или военном не бывало царедворца более великолепного и дикого, министра более предприимчивого и менее трудолюбивого, полководца более храброго и вместе нерешительного. Он представлял собою самую своеобразную личность, потому что в нем непостижимо смешаны были величие и мелочность, лень и деятельность, храбрость и робость, честолюбие и беззаботность. Везде этот человек был бы замечателен своею странностью. Но за пределами России и без особенных обстоятельств, доставивших ему благоволение Екатерины II, он не только не мог бы приобресть такую огромную известность и достичь до такого высокого сана, но едва ли бы дослужился до сколько-нибудь значащего чина. По своей странности и непоследовательности в мыслях, он не пошел бы далеко ни на военном, ни на гражданском поприще.
Еще в начале царствования Екатерины Потемкин был не более как девятнадцатилетний унтер-офицер; в день переворота он один из первых стал на сторону императрицы. Однажды, на параде, счастливый случай привлек на него внимание государыни: она держала в руках шпагу, и ей понадобился темляк. Потемкин подъезжает к ней и вручает ей свой; он хочет почтительно удалиться, но его лошадь, приученная к строю, заупрямилась и не захотела отойти от коня государыни; Екатерина заметила это, улыбнулась и между тем обратила внимание на молодого унтер-офицера, который против воли все стоял подле нее; потом заговорила с ним, и он ей понравился своею наружностью, осанкою, ловкостью, ответами. Осведомившись о его имени, государыня пожаловала его офицером [338] и вскоре назначила своим камер-юнкером. И так упрямство непослушной лошади повело его на путь почестей, богатства и могущества. Он сам рассказал мне этот анекдот.
Потемкин обладал счастливой памятью при врожденном живом, быстром и подвижном уме, но вместе с тем был беспечен и ленив. Любя покой, он был, однако, ненасытимо сластолюбив, властолюбив и склонен к роскоши, и потому счастье, служа ему, утомляло его; оно не соответствовало его лени и при всем том не могло удовлетворить его причудливым и пылким желаниям. Этого человека можно было сделать богатым и сильным, но нельзя было сделать счастливым. У него было доброе сердце и едкий ум. Будучи и скуп, и расточителен, он раздавал множество милостыни и редко платил долги свои. Свет ему надоел; ему казалось, что он в обществе лишний; но, несмотря на то, он дома окружил себя как бы двором. Любезный в тесном кругу, в большом обществе он являлся высокомерным и почти неприступным; впрочем, он стеснял других только потому, что сам чувствовал себя связанным. В нем была какая-то робость, которую он хотел скрыть или победить гордым обращением. Чтобы снискать его расположение, нужно было не бояться его, обходиться с ним просто, первому начинать с ним разговор, стараться ничем не затруднять его и быть с ним как можно развязнее.
Хотя он и воспитывался в университете, но он меньше научился из книг, чем от людей; лень ему мешала учиться, но любознательность его повсюду искала пищи. Он чрезвычайно любил расспрашивать, и так как по сану своему он сходился с людьми различных сословий и званий, то толками и расспросами обогащал свою память и приобрел такие сведения, что уму его дивились все, не только люди государственные и военные, но и путешественники, ученые, литераторы, художники, даже ремесленники. Любимый предмет его было богословие. Будучи тщеславен, честолюбив и прихотлив, он был не только богомолен, но даже суеверен. Мне случалось видеть, как он по целым утрам занимался рассматриванием образцов драгунских киверов, чепчиков и платьев для своих племянниц, митр и священнических облачений. Бывало, непременно привлечешь его внимание и удалишь его от других занятий, если заговоришь с ним о распрях греческой церкви с римскою, о соборах Никейском, Халкедонском[6] или Флорентийском[7]. До мечтательности честолюбивый, он воображал себя то курляндским герцогом, то [339] королем польским, то задумывал основать духовный орден или просто сделаться монахом. То, чем он обладал, ему надоедало; чего он достичь не мог - возбуждало его желания. Ненасытный и пресыщенный, он был вполне любимец счастья, и так же подвижен, непостоянен и прихотлив, как само счастье.
Во всех столицах европейских, исключая однако Париж и Лондон, ввелось в обычай, что иностранные послы и министры (которых - не знаю почему - разумеют под именем дипломатического корпуса, тогда как члены этого тела всегда разъединены и не согласны между собою) делаются душою общества того города, где живут. Они обыкновенно деятельнее, нежели местные вельможи, оживляют общество, потому что держат открытые дома и часто дают роскошные обеды, блистательные пиры и балы. В то время, как я находился в Петербурге, дипломатический корпус составляли люди, достойные уважения во многих отношениях. Они оживляли и веселили петербургское общество. Австрийский посол граф Кобенцель[8], впоследствии заслуживший известность в Париже при Наполеоне, своею любезностью, живым разговором и постоянною веселостью заставлял всех забывать его необыкновенно неприятную наружность. Прусский министр граф Герц, более важный, но едва ли не более пылкий, заставлял любить и уважать себя за чистосердечие и живость, благодаря которой его глубокая ученость никогда не доходила до педантства. Его оживленный разговор всегда был занимателен и никогда не истощался. Фитц-Герберт, впоследствии лорд Сент-Еленс, с чувствительной душой и британскою причудливостью соединял всю прелесть самого образованного ума. Искусный и тонкий дипломат, постоянный в своих чувствах, всегда благородный и великодушный, он был лучший друг и вместе опаснейший соперник. На политическом поприще мы в продолжение нескольких лет старались вредить друг другу; но как частные люди мы были в самых дружественных отношениях между собою, что равно удивляло и русских, и наших соотечественников. Барон Нолькен, шведский министр, и Сен-Сафорен (Saint Saphorin), министр датский, пользовались также всеобщим уважением, как люди скромные, общительные и образованные. Неаполитанский министр, герцог Серра-Каприола, нравился всем своим добродушием и веселостью. Красавицу жену его убил суровый климат, к которому он сам, однако, так привык, что поселился в России и женился на дочери князя Вяземского, одного из значительнейших лиц при [340] дворе Екатерины. Я не буду распространяться о голландском посланнике бароне Вессенере - его пребывание в Петербурге было кратковременным и незаметным и кончилось расстроившимся сватовством с довольно скандальными подробностями.
С самого начала моего пребывания при русском дворе я нашел здесь те же скучные затруднения при соблюдении этикета, которые мне наделали столько хлопот в Майнце. Верженнь уверил меня, что в Петербурге в дипломатическом церемониале господствует совершенная свобода. Колиньер сказал мне, что, точно, императрица допустила эту свободу, но что в действительности она не существовала. Каждое воскресенье государыня, выходя из церкви и вступая в свои покои, встречала представителей иностранных дворов, стоявших в два ряда вдоль зала. По старому ли обыкновению или по странному невниманию моих предшественников, - но, вслед за посланниками австрийским и голландским, которые по праву становились впереди, на первое место становился английский министр, а за ним уже французский. Не желая сохранять этот неприличный обычай и, с другой стороны, боясь усилить невыгодное обо мне мнение государыни, так как после истории в Майнце ей внушили, что я надменен и обидчив, я принужден был прибегнуть к хитрости, чтобы не потерять расположения двора, который желал сблизить с своим, и чтобы вместе с тем не выказать неуместной уступчивости. Для этого в первый приемный день я отправился во дворец пораньше; но как я ни спешил, однако нашел Фитц-Герберта уже занявшим первое место. Одна очень милая парижская дама поручила мне передать ему письмо, и я воспользовался этим случаем, чтобы исполнить ее поручение. Когда я сказал ему имя дамы, он поспешно взял у меня письмо и отошел к окну, чтобы прочитать его; тогда я занял его место, и он уступил его без спора, потому что завладел им не по праву, а только по привычке. На следующее воскресенье я опять собрался пораньше и занял первое место. При третьей аудиенции, заметив, что шведский посланник и другие сторонятся и дают мне дорогу, я сказал им: «Нет, господа, вы пришли прежде меня, и я стану после вас; здесь принято за правило не соблюдать строго дипломатического этикета, и теперь мы именно стоим не по чинам».
Недели две употребил я на то, чтобы познакомиться с обыкновениями петербургского общества и с главнейшими его представителями. После того принялся я за мои служебные дела, которые на первых порах были немногочисленны [341] и неважны. Холодность в отношениях между нашим и русским двором не давала нам никакого веса в России; всем известно было предубеждение Екатерины против версальского кабинета. Министры и царедворцы, пользовавшиеся ее милостью, были весьма холодны в обращении и разговорах со мною. Чтобы дать понятие о нашем политическом значении, достаточно будет изложить содержание инструкции, полученной мною от Верження пред моим отъездом в Россию. Министр, между прочим, писал:
«Составляя эту инструкцию и перечитывая инструкции, данные вашим предшественникам, я с сожалением усмотрел, что прежние распоряжения ныне не могут идти к делу. Наше сопротивление видам императрицы на Турцию совершенно изменило отношения нашего монарха к ней. До тех пор, пока граф Панин имел некоторое влияние на ум Екатерины, этот умный и миролюбивый министр умел победить в императрице недоброжелательство к Франции. В его министерство мы сблизились с Россиею и способствовали водворению согласия между ней и Турциею. Мы поддерживали столь славное для императрицы учреждение вооруженного нейтралитета. Англичане уже теряли в Петербурге прежнее влияние и опасались за ненарушимость своих торговых привилегий. Но со времени немилости и смерти графа Панина важнейшие государственные дела поручены были Потемкину; пылкий и честолюбивый князь совершенно предался англо-австрийской партии, надеясь при их содействии устранить препятствия, которые встречали виды Екатерины на Турцию. Правда, что мы союзники австрийцев. Но двадцативосьмилетний опыт доказал нам, что, несмотря на этот союз, венский двор не внушал своим представителям у других держав оставить свой старый обычай противудействовать нам. Граф Кобенцель довел этот образ действия до крайности, всячески потворствовал Англии и укрывал самые явные ее несправедливости. Наконец, несмотря на то, что Екатерина оставила прусского короля, соединилась с Австриею и потому, казалось бы, должна была сблизиться и с нами, мы видим, однако, что венский и петербургский кабинеты обращаются с нами так недоброжелательно, как будто мы составили против них союз с Пруссиею. А между тем монарх наш поступил так снисходительно и, может быть, даже слишком опрометчиво, что дал свое согласие на завоевание Крыма. Но эта уступка доставила нам только холодное выражение признательности со стороны Екатерины, и мы даже не могли получить [342] от русского кабинета вознаграждения, издавна испрашиваемого за несколько важных нанесенных нам убытков. Вот в каком положении найдете вы императрица; опасаются, чтобы в предстоящей борьбе Голландии с Иосифом II она не приняла сторону императора. Ее вероятною целью будет действовать таким образом, чтобы, сообща с Англиею, принудить голландцев просить ее покровительства и чтобы император остался обязанным ей за ее уступки. Наконец, я уверен, что все попытки снискать нам дружественное расположение императрицы будут напрасны и что король должен будет в сношениях с нею ограничиться одним лишь строгим исполнением приличий. Впрочем, я вам советую стараться понравиться государыне и лицам, имеющим вес при дворе. Мы не имеем никакой надежды на заключение торгового договора с Россиею. Но если, противу чаяния, представятся к тому благоприятные обстоятельства, то воспользуйтесь всяким удобным случаем и постарайтесь уверить русских министров, что преимущества, данные англичанам, вредны для России, между тем как мы гораздо скромнее в наших требованиях и просим только, чтобы с нами обходились так же, как со всеми прочими промышленными странами».
Министр полагал, что главным образом мне нужно было иметь в виду - открыть настоящие замыслы Екатерины, разузнать характер и значение ее отношений к императору и к Англии и изведать ее намерения относительно Швеции и попытки приобресть влияние на Неаполь. В особенности я обязан был различать вероятное от действительно существующего, угрозы от настоящих действий и ложные слухи от действительных намерений. Полагая, что главнейшею целью императрицы было разрушение Оттоманской империи и восстановление греческой державы, и чтобы заставить замолчать льстецов, предсказывавших скорый и легкий успех этому огромному предприятию, министр приказал мне всеми возможными способами стараться убедить русских министров в том, что этому перевороту воспротивятся все значительные европейские державы. Переходя к более частным предметам, министр предписывал мне отвечать вежливостью на вежливость графа Кобенцеля, но не доверяться ему, между тем как с прусским министром он советовал мне быть откровенным. Вообще с представителями дружественных держав мне велено было обходиться дружелюбно и даже не пропускать случая сблизиться с министрами неприязненных к нам государств; сверх того, [343] мне велено было переписываться с нашими посланниками и министрами в Константинополе, Берлине, Стокгольме и Копенгагене и доводить до их сведения все, что им нужно было знать. Из очерка этих инструкций можно видеть, что не рассчитывали на мой успех; обязанность моя ограничивалась внимательным наблюдением за ходом дел при дворе, на который мы не имели никакого влияния, и единственное прямое поручение состояло в том, чтобы после многолетних напрасных требований добиться справедливого удовлетворения марсельским торговцам, которых русские каперы захватили и ограбили во время турецкой войны.
Мне нетрудно было узнать расположение главных министров: Воронцов, Остерман и Безбородко не скрывали своей приверженности к англичанам, и мои попытки сблизиться с ними ограничились чинным приемом и внешними выражениями вежливости. К тому же желание и необходимость угождать государыне приучили их сообразовывать свое поведение с ее намерениями и показывать ей, что они в политике, как и во всем другом, разделяют ее мнения. Но так как царедворцы в этом подобострастии доходят до крайности, то они выражали свое благорасположение и недоброжелательство с большею решительностью, нежели сама государыня. Императрица благоволила к послу австрийскому и к министру английскому, а потому и ее ближайшие советники были с ними в приязненных отношениях. Так как министры знали нерасположение государыни к французскому двору и неудовольствие ее по поводу поведения и насмешек прусского короля, то не сближались с графом Герцем и со мною и были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею. Это расположение было мне приятно, но не послужило в пользу. Петербург в этом случае далеко не походит на Париж: здесь никогда в гостиных не говорили о политике, даже в похвалу правительства. Недовольные из жителей столицы высказывались только в тесном, дружеском обществе; те же, кому это было стеснительно, удалялись в Москву, которую, однако, нельзя назвать центром оппозиции - ее нет в России, - но которая действительно была столицею недовольных.
Прежде всего мне надо было познакомиться с князем Потемкиным, а потом уж с прочими министрами. К сожалению, [344] мне трудно было победить в нем предубеждение против Франции. Он был совершенно противных мнений с графом Паниным, разделял и возбуждал честолюбивые замыслы Екатерины II, а во Франции видел препятствие сроим намерениям и ненавидел нас, как защитников турок, поляков и шведов. Он придумывал всевозможные средства, чтобы во вред нам и Пруссии снискать доверие, расположение и содействие кабинетов австрийского и английского. Поэтому он был холоден с нами и чрезвычайно ласков с Кобенцелем и Фитц-Гербертом, равно как с австрийскими и английскими купцами и путешественниками. Но эти препятствия не останавливали меня. Мне передали обстоятельные сведения о характере, свойствах и слабостях этого министра, и я попытался употребить эти сведения в дело, что мне и удалось, хотя сначала попытки мои казались безуспешны. Потемкин, как военный министр, главнокомандующий войсками, правитель вновь завоеванных южных областей империи, всесильный по неограниченному доверию к нему императрицы, был предметом лести и ухаживания всего дворянства и даже знатнейших вельмож. В торжественных случаях и в праздники он одевался очень пышно и обвешивал себя орденами; речью, осанкою и движениями представлял из себя вельможу времен Людовика XIV; но в обыкновенной домашней жизни он снимал с себя эту личину и, как истый баловень счастья, принимал всех без различия, среди восточной роскоши, которую многие ошибочно приписывали его высокомерию. Когда, бывало, видишь его небрежно лежащего на софе, с распущенными волосами, в халате или шубе, в шальварах, с туфлями на босу ногу, с открытой шеей, то невольно воображаешь себя перед каким-нибудь турецким или персидским пашою; но так как все смотрели на него как на раздавателя всяких милостей, то и привыкли подчиняться его странным прихотям.
Холодностью своею он отвратил от себя почти всех иностранных министров. Они считали его неприступным и встречались с ним только в обществе. Только Кобенцель да Фитц-Герберт были с ним в коротких отношениях. Английский посол еще в отечестве своем уже свыкся с оригиналами и не удивлялся выходкам князя. Как умный и ловкий человек, он умел быть с ним запросто, никогда не нарушая приличий и всегда сохраняя собственное свое достоинство. Не таков был граф Кобенцель. Несмотря на свой ум и сан, которым был облечен, он держался того мнения, что в политике все средства дозволены, лишь бы цель была достигнута, и потому в угождении и [345] внимательности к князю превзошел самых усердных и преданных его прислужников. Я не мог подражать ему. К тому же я полагал, что чем менее мы были друзьями, тем более должны были избегать фамильярности; кто нас не любит, должен, по крайней мере, уважать нас. Свобода в обращении хороша между людьми коротко знакомыми иначе она смешна.
Я письменно просил князя дать мне аудиенцию. В назначенный мне день и час я явился, велел доложить о себе и сел в приемной зале, где со мною дожидалось несколько русских вельмож и граф Кобенцель. Мне было неприятно дожидаться. Прошло с четверть часа, а двери все еще не отворялась; я еще раз велел доложить о себе Мне объявили, что князь еще не может меня принять; тогда я сказал, что мне некогда ждать, вышел, к удивлению всех присутствующих, и преспокойно отправился домой. На другой день я получил от Потемкина письмо, в котором он извинялся в своей неисправности и назначал мне новое свидание. Я явился к нему, и на этот раз, только что я вошел, как был тотчас же встречен князем; он был напудрен, разодет в кафтане с галунами и принял меня в своем кабинете. Он обратился ко мне с обычными приветствиями и несколькими незначительными вопросами. В его обращении заметна была какая-то принужденность. Когда я хотел было удалиться, он удержал меня. Ища предмета для разговора, он, по своему обыкновению, начал меня расспрашивать и, между прочим, с особенным любопытством заговорил об Американской войне, о важнейших событиях этой великой борьбы и о будущности новой республики.[1] «...братья графы Воронцовы» - речь идет о Воронцове Александре Романовиче (1741-1805) - государственном деятеле и дипломате, полномочном министре в Англии (1762-1764), в Голландии (1764-1768), президенте Коммерц-коллегии (1773-1794), канцлере (1802-1804) - и о его младшем брате Воронцове Семене Романовиче (1744-1832) -советнике русского посольства в Вене (1764), в Венеции (1783), в Лондоне (1785-1806).
[2] Безбородко Александр Андреевич (1747-1799) - русский государственный деятель, дипломат, светлейший князь, секретарь Екатерины II, с 1783 г. один из руководителей внешней политики России канцлер (1797).
[3] Михельсон Иван Иванович (1740-1807) - полковник, а затем генерал, командовавший отрядом правительственных войск, которые сражались против Пугачева.
[4] Суворов Александр Васильевич (ок. 1730-1800) - граф Рымникский (1789), князь Италийский (1799), русский полководец, генералиссимус (1799); одержал победу над турками при Козлудже (1774). Кинбурне (1787), Фокшанах (1789), Рымнике (1789), Измаиле (1790), провел Итальянский и Швейцарские походы, автор ряда военно-теоретических трудов.
[5] Людовик XIV (1638-1715) - французский король (1643); провел некоторые реформы, способствовавшие полной победе абсолютизма в стране; в области внешней политики стремился к господству в Европе; конец его царствования ознаменовался кризисом в экономике страны и выступлением народных масс.
[6] Никейский и Халкедонский соборы - собрания высших иерархов церкви, на которых принимались важнейшие решения, обязательные для всех христиан (о ересях, о «символе веры» и т. п.).
[7] На Флорентийском соборе (1439) была принята уния православной и католической церквей с папой римским во главе. Это решение ни юридически, ни фактически ни русской, ни другими православными церквами не принималось.
[8] Кобенцель - Кобенцель Людвиг (1753-1809) - граф, известный австрийский государственный деятель и дипломат, посланник в Пруссии (1774-1779), посланник, а затем посол в России (1779-1800); многое сделал для сближения Австрии и России; министр иностранных дел (1800), канцлер и глава правительства (1801 -1805).